Дмитрий Быков "Булат Окуджава" ( глава из книги)

Автор
Опубликовано: 4969 дней назад (20 августа 2010)
Блог: Блог
Рубрика: Статьи
0
Голосов: 0
Булат Окуджава родился поздним вечером 9 мая в Москве, в роддоме на Большой Молчановке, 5. Сейчас этого роддома № 7 — знаменитейшего в Москве — давно нет, но здание его уцелело, это дом 2 по Новоарбатскому (в прошлом Калининскому) проспекту. Роддом, основанный в 1907 году московским купцом Сергеем Лепехиным, был назван в честь прославленного московского акушера Григория Грауэрмана. На творческих вечерах, в особенности московских, Окуджава любил упоминать, что родился “у Грауэрмана” — для жителей московского центра это служило паролем; иногда кажется, что там родились решительно все старые москвичи, хотя в лепехинском роддоме и было всего 63 койки. По случаю рождения сына Каневские подарили Ашхен матерчатый букетик.

Окуджава рассказывал, что родители долго думали над именем: у подруги Изы брали книги, с восхищением читали что ни попадя, вместе пришли в восторг от “Портрета Дориана Грея” и решили назвать сына в честь британского красавца. Партиец ты, не партиец, а уайльдовский слог неотразим. Первый месяц жизни Окуджава прожил под именем Дориан (если бы родилась девочка, ее в честь грузинской бабушки с отцовской стороны назвали бы Елизабет). Мария Налбандян, приехавшая в Москву, чтобы помочь дочери в первые недели после родов, называла внука Дариком. Только через месяц, когда пришло время регистрировать ребенка, Шалва признался, что в имени “Дориан” ему стала слышаться претензия, — и предложил скромное, но достойное имя Булат. Жена одобрила.

Уже в конце июня 1924 года отец Булата Окуджавы был отозван из Москвы в Грузию, окончив всего два курса экономического факультета: по личной рекомендации Серго Орджоникидзе он был назначен заведующим агитационным отделом Тифлисского горкома. Видимо, для Орджоникидзе было важно, что Окуджава лично прошел искус троцкизма и, поколебавшись, преодолел; с тем большим пылом он разоблачал троцкизм в Тифлисе. Не следует забывать, что в среде грузинских старых большевиков Троцкий рассматривался как главная альтернатива ненавистному Сталину.

В оппозицию к сталинскому ЦК ушли Мдивани, Кавтарадзе, Михаил и Николай Окуджава, и к 1924—1925 годам относятся резкие, непримиримые споры младшего брата со старшими. Логику Орджоникидзе, принимавшего это решение, восстановить несложно: он не хотел окончательного разрыва с элитой грузинской компартии и надеялся перевербовать тифлисских большевиков, цену которым знал, несмотря на конфликт 1922 года; надежда была на то, что Шалва Окуджава, прошедший в начале 1924 года чистку московских вузовских ячеек и радикально порвавший с троцкизмом, сумеет на родственных правах повлиять на грузинских “левых уклонистов”. Братья и в самом деле умудрились не рассориться, хотя в начале тридцатых, уже после возвращения Михаила и Николая из алма-атинской ссылки, восьмилетний Булат слышал их споры в Тифлисе. Как бы то ни было, молодой Шалва Окуджава никого не переубедил. Его братья до самой ссылки (1927) оставались непримиримыми, да и после покаялись лишь формально (их ближайший друг Котэ Цинцадзе каяться отказался вовсе).

Ашхен осталась в Москве, хотя в конце 1924 года и съездила к мужу; она закончила учебу и работала экономистом в хлопчатобумажном тресте. В “Упраздненном театре” Окуджава иронически повествует со слов матери о том, что летом 1924 года его “октябрили” на Трехгорке. Играл оркестр, произносились речи. Сам этот обычай двадцатых годов исчез уже ко второй их половине, так что октябренных и впрямь оказалось немного. В 1925—1928 годах Булата часто забирали в Тифлис, где он жил то в семье матери, то в семье отца; четырех лет от роду съездил в Евпаторию с семьей тетки, но совсем этого не запомнил. Там же, в Тифлисе, от бабушки Марии Налбандян он получил прозвище “Кукушка”, “Кукушонок” — так трансформировалось в домашнем фольклоре его агуканье. Окуджава в автобиографическом романе цитирует упреки тети Сильвии в адрес Ашхен: “Ты подбрасываешь своего сына всем!”. К счастью, в Тифлисе он никому не был в тягость и сам обожал многочисленных родственников.

В 1926 году, после двух лет работы секретарем Тифлисского горкома партии, Шалва Окуджава получил назначение в только что сформированную Грузинскую национальную дивизию и Военно-командную школу: в школе он стал комиссаром, в дивизии — начальником политотдела. На этой работе он пробыл до 1929 года, пока не отправился повышать квалификацию в Высшую партийную школу при ЦК ВКП(б). Все это время — если не считать его кратковременных наездов в Москву и столь же кратких визитов Ашхен в Тифлис — семья, по сути, не воссоединялась. В Тифлисе Булата нянчили то бабушка Лиза, то бабушка Мария, то тетка Ольга; отца он видел редко. В Москве у него была нянька Акулина Ивановна. Она полноправно вошла в историю русской литературы вслед за другой Акулиной Ивановной — бабушкой Горького. Совпадение это не случайно. В конце концов имя-отчество няньки мы знаем только из “Упраздненного театра” — так что вполне возможно, что Окуджава позаимствовал его из горьковской повести, подсветив тем самым образ тамбовской крестьянки общеизвестными ассоциациями. По воспоминаниям Ольги Окуджавы, муж рассказывал, что в действительности няньку звали Феней.

Сравним описания: “Меня держит за руку бабушка — круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся… Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею…”. Это Горький о бабушке, а вот Окуджава о няньке: “Добрая, толстенькая, круглолицая, голубые глазки со слезой, множество скорбных морщинок в невероятном сочетании с добросердечием, с тихими медовыми интонациями: “Да что же это ты, малышечка, расшалилси?.. Ай не стыдно? Стыдно? Вот и славно, цветочек... А Боженька-то все видит и думает: что ж это цветочек наш расшалилси?.. Во как...”. Сходство бабушкиных интонаций с нянькиными разительно, и молятся они сходно: “Молилась Акулина Ивановна не размашисто, не истово, не показно, а почти про себя, где-нибудь в укромном уголке, щадя, наверное, несуразных безбожников, молодых и непутевых, но тоже сердечных и щедрых, и за них, быть может, просила, чтобы ее деревенский Бог оборотил свой лик и к ним, несмотря ни на что. Белый платок с поблекшим розовым орнаментом она будто бы и не снимала. Во всяком случае, Ивану Иванычу нынче это так помнится. Мамины укоризны не обескураживали Акулину Ивановну, но тихая смущенная улыбка возникала на ее губах, и двигалась няня как-то все бочком, и мама иногда поглядывала на нее с недоумением”. Это — Окуджава о няньке. А вот хрестоматийное описание бабушкиных молитв из “Детства”: “Бабушка подробно рассказывает богу обо всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит… Глядя на темные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему:

— Наведи-ко ты, господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить!

Она долго молчит, покорно опустив голову и руки, точно уснула крепко, замерзла.

— Что еще? — вслух вспоминает она, приморщив брови. — Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, — ты знаешь: не со зла грешу, а по глупому разуму.

И, глубоко вздохнув, она говорит ласково, удовлетворенно:

— Все ты, родимый, знаешь, все тебе, батюшка, ведомо”.

Даже о Боге нянька разговаривает с Ванванчем почти в тех же выражениях, в каких горьковская Акулина Ивановна объясняла свою веру маленькому Алексею: “И няня рассказывала. Она брала его пальцы в свою пухлую горячую ладошку, и через эту ладошку в его чистую кровь просачивалось нечто негромкоголосое и пестрое, что снится по ночам, а днем ходит следом, подталкивая под локоток. Она заглядывала при этом в его широко распахнутые кавказские глаза, в которых сладостно расположились и Василиса Премудрая, и Микула, и Аленушка, и ангелы Господни...”

Это из Окуджавы. А это уже из Горького: “Она говорила о нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:

— Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом… А около господа ангелы летают во множестве,— как снег идет али пчелы роятся, — али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всем богу сказывают про нас, про людей. Тут и твой, и мой, и дедушкин — каждому ангел дан, господь ко всем равен. Вот твой ангел господу приносит: “Лексей дедушке язык высунул!” А господь и распорядится: “Ну, пускай старик посечет его!” И так все, про всех, и всем он воздает по делам — кому горем, кому радостью. И так все это хорошо у него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: “Слава тебе, господи, слава тебе!” А он, милый, только улыбается им — дескать, ладно уж!”.

Все эти параллели между двумя Акулинами Ивановнами заставляют предположить, что Окуджава не столько описал реальную няньку (о которой, по младенческим своим годам, многого помнить не мог), сколько выдумал ее по образу и подобию горьковской бабушки, обаятельнейшей героини русской прозы; это многое проясняет в окуджавской литературной родословной. Любопытно, что в горьковской повести за молитвами бабушки неодобрительно наблюдает дед Василий, а в “Упраздненном театре” на нее строго косится мать: “Это что еще за Боженька?” — И черные брови ее взлетели, и в карих мягких глазах промелькнул взаправдашний гнев, и двадцатишестилетняя большевичка, стараясь быть понятой, объяснила Акулине Ивановне ошибочность ее представлений о мире, в котором уже свершилась революция и нельзя, нельзя, даже преступно, воспитывать новое поколение с помощью старых, отвергнутых, основанных на невежестве понятий. И Акулина Ивановна кивала, вглядывалась в маму голубыми участливыми глазками, а сердце ее разрывалось от жалости к этой молодой, строгой, несчастной, заблудшей, крещеной армянке”.

Акулине Ивановне посвящено превосходное стихотворение 1989 года “Нянька” — хотя впервые Окуджава упомянул ее ровно за тридцать лет до того, не назвав имени, в негативном контексте:

…Я был послушный и неслышный.

Про бога нянька мне врала.

Грозилась чертом и Всевышним

и в церковь кланяться звала.

Да, знать, врала она без меры,

переборщила сгоряча…

Шли по Арбату пионеры,

шли, в барабаны грохоча…



Вероятно, именно за это несправедливое стихотворение поздний Окуджава кается перед памятью няньки в строчке “Все, что мы натворили, и все, что еще сотворим” (хотя есть тут и скрытая, подспудная память о поздних — в 1983 году — спорах с матерью, о ее выкрике: “Что же мы натворили!”).

В “Упраздненном театре” четко явлены два лика России, два одинаково типичных представителя, выражаясь советско-школьным языком: с одной стороны, Акулина Ивановна, добрая, кроткая, наделенная в поздних воспоминаниях Окуджавы всеми чертами классической русской крестьянки, идеализируемой несколькими поколениями его предшественников. С другой — угличская уроженка Ирина Семеновна: “Ее угличская философия, не встречавшая сопротивления, зиждилась на уездных постулатах, по которым все незнакомое объявлялось чуждым и опасным”. Ирина Семеновна не любит Каневских-Каминских, ее раздражает безупречная подтянутость бывшего фабриканта и доброжелательность его жены — “Попробуйте, дорогая, вы же мастер, я хочу у вас поучиться”… Впрочем, за этой доброжелательностью и щедрыми угощениями даже Ирина Семеновна со своими угличскими представлениями не может не почувствовать иронии и скрытого, но несомненного высокомерия: для Каминских главное — сохранить лицо, ей эти принципы неведомы. При этом не сказать, чтоб Окуджава не сочувствовал даже этой соседке — она, видимо, немало хлебнула и в Москву подалась не от хорошей жизни. Позже, в разгар коллективизации, — Ванванчу шесть лет, — в квартире 12 появляется таинственный Мартьян, сбежавший из-под Углича и спасающийся теперь в комнате Ирины Семеновны. “Пришла в комнату Ирина Семеновна, растеряв остатки своей недавней гордости, теребила пуговицу на кофте и просила маму глухим, капризным голосом:

— Ты у нас начальница, партейная, слышь-ка, не дай старика обидеть. (…) Его кулаком кличут, а нешто он кулак? Этак про любого сказать можно. А он-то кормилец наш... Глянь на него: вишь тихий какой? Нешто кулаки такие?

Акулина Ивановна вывела соседку из комнаты, бубня ей на ухо успокоительные слова.

— Он кулак, — сказала мама Ванванчу, — а кулаки грабят народ, они коварные и жестокие.

Героическое сердце Ванванча под влиянием различных загадочных процессов тоже увело его в коридор, мимо коммунальной кухни, где сидел на табурете тихий кулак Мартьян, сжимая самокрутку в жилистой ладони. Ванванч пробрался туда, где в темной глубине коридора возле самой двери Ирины Семеновны притулился небольшой мешок из серой холстины, и прикоснулся к нему пальцами. От мешка тяжело пахло Мартьяном, кулацким грабительским духом... Это уже потом, спустя час или два, началась в квартире паника, будто крысы прогрызли мешок. Тонкая струйка белой муки стекала на старый дубовый паркет. (…) Ванванч, забыв о собственном подвиге, сидел в комнате напротив Жоржетты, и каждый на своем листке воссоздавал цветными карандашами свой мир революционных грез и пролетарских наслаждений”.

Идейный, правильный был мальчик, и слово у него не расходилось с делом. Кулак — значит, надо продырявить его грабительский мешок. К собственному детству Окуджава беспощаден. Нам остается лишь догадываться, какой путь пришлось ему пройти от этой твердокаменной идейности до глубокого отвращения к любому фанатизму… и, написав эти слова, мы останавливаемся в нерешительности: был ли путь? Разве не с тем же упорством отстаивал Окуджава свои убеждения в зрелые годы? Разве не с той же последовательностью действовал в пятьдесят шестом, когда не просто обрадовался оттепели — а вступил в партию, ибо каждая эмоция у него порождает жажду конкретных действий? Разве не с той же твердостью он в девяностых противостоял идейным противникам — за которыми, как ни крути, была своя правда, а вовсе не только зависть и корысть? Убежденность, решимость, жажда деятельности — все это всегда было в его характере и ничуть не зависело от “революционных грез и пролетарских наслаждений”, и эпизод с кулаком в романе отнюдь не случаен. За всей его проповедью интеллигентности и сдержанности, за отказом от пафоса стоял вовсе не релятивизм, но долгий и мучительный опыт самообуздания. К нему вполне применимы цветаевские слова: “Сдержанный человек — значит, есть что сдерживать”. Мы увидим в дальнейшем, что и Окуджава-подросток, и Окуджава-студент гораздо больше похожи на бретера Долохова, чем на любимых толстовских героев, вечно озабоченных поисками оправданий собственного существования: он-то в оправданиях не нуждается, входит — как говорил Толстой о Лермонтове — как “власть имущий”.

Выстраивая мифологию собственного детства (а впоследствии — и фронта, и студенчества, и калужского учительства), Окуджава будет акцентировать три традиционных гусарских мотива: героизм, любовь, творчество. Вот почему и в “Упраздненном театре” столько недвусмысленно эротических — при всей целомудренности — эпизодов. Влюбленности Ванванча начинаются чуть не с колыбели: шестилетняя Жоржетта Каминская с шелковистыми кудрями — на Арбате. Иветта (“если она
уйдет — жизнь кончится”) — в Тифлисе 1930 года. Леля Шамина с горячими плечиками — в Нижнем Тагиле. Можно только догадываться, сколь буйным цветом все это расцвело в юношеские годы, до которых Окуджава не довел повествование, — но и на войне герой умудряется влюбляться чуть не ежедневно, то в шестнадцатилетнюю Марию Ивановну, то в красивую Нину, — и в калужской деревне, учительствуя, он пылко думает о собственной ученице Вере Багреевой… Маленький Ванванч еще не умеет сочинять — но постоянно рисует; подросший Ванванч в Тифлисе пишет стихи, в Нижнем Тагиле — роман; школяр, попавший на войну, ничего не сочиняет, но страстно мечтает написать что-нибудь равное песенной строке “Колокольчик, дар Валдая”. Калужский учитель сочиняет постоянно — это тайна, которую он носит с собой, будущая слава, подсвечивающая каждый шаг.
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!



ОБЪЯВЛЕНИЯ: |
[an error occurred while processing the directive]